Емельян Пугачев. Книга 2 - Страница 124


К оглавлению

124

— Изувечили!.. На всю жизнь изувечили! Урод я стал. В меня пальцами все тычут, изголяются надо мной стар и мал, за десять сажен орут: «Глянь, глянь: страхолюдное чудище идёт!» Тяжелехонько мне, братцы, на свете жить… Батюшка, твое величество! Вели подать вдругорядь эфту посудинку, — неожиданно попросил он, сделав плаксивую гримасу и позвякав ногтем о пустой штоф.

— Нет, не велю, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачёв, хмуря густые брови. — Гуляшек безо времени не потакаю.

— Да ведь я, батюшка, не ради пьянки прошу. Плакать мне надобно перед тобой, душу свою богомерзкую тронуть, а плакать-то и нечем… Дай штофик, батюшка, уважь…

— Не проси, не дам, — еще строже сказал Пугачёв. — Брось причитать!

Тогда Хлопуша, издав не то рычащий, не то плачущий звук, поднялся во весь рост и сорвал с лица тряпицу.

— Вот, твое величество! Гляди… на меня… изукрашенного… Хорош?!

Еще никто из присутствующих не видал лица каторжника открытым. И теперь, взглянув невольно, все с жалостью и необоримым отвращением откачнулись от Хлопуши… Из носового черного провала торчали безобразные ослизлые хрящи, на щеках и на лбу темнели зарубцевавшиеся несмываемые знаки: «В. О. Р.»

Человек злобно ухмыльнулся, всхлипнул и дрожащими руками вновь повязал тряпицу. От надсадного дыхания в его груди хрипело, булькало.

— Батюшка, царь-государь! — скосоротившись, завопил Хлопуша. — Хоть ты не дашь мне новой хари человечьей, а грех с моей души снять в твоей власти… Ты — царь!

— Да велик ли грех твой, Соколов? Эка штука, — откликнулся Пугачёв и махнул рукой.

— Грехов у меня целый мешок, батюшка… не говори! Через них и душа-то у меня безносой стала, и сердце-то, как ошметок, высохло…

Людишек убивал я, по пьяному разгулу грабил. Вот дело какое. Попы снимали с меня грехи-то, да ведь они за деньги и черта святым сделают. А вот ты прости меня, по чистой совести прости!.. — Хохлатые брови Хлопуши поднялись, белесые глаза стали, как у сумасшедшего, он всплеснул руками и упал Пугачёву в ноги. — Сними ты с меня, окаянного, грехи мои… Помилуй!

— Встань, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачёв лежащему у ног верзиле.

— Бог и я, государь, прощаем вины твои, малые и большие. Служи мне правдой, тогда все грехи твои насмарку отойдут!

Хлопуша-Соколов с жаром поцеловал колени Пугачёва, поднялся и, ни на кого не глядя, расхлябанным шагом пошел к выходу.

— Похоже, хватил Хлопуша-то лишнего, — заметил неодобрительно Горшков.

— Что ж, что хватил, — отозвался Пугачёв. — Сказано: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Совесть в нем живет — это хорошо… Ах, сволочи! — продолжал он с сердцем. — Каких людей увечили… А еще Овчинников, дурак, все приставал ко мне: повесь да повесь Хлопушу. Экой дурак! Ну, а что же с Хлопушей после Екатеринбургу-то сталося?

Шигаев, когда-то слышавший в тюрьме от Хлопуши о всех его мытарствах, сказал, что безносый сослан был на каторжные работы в Тобольск, оттуда бежал, снова был схвачен и сослан в Омскую крепость, но вскоре и оттуда бежал.

— Молодец! — воскликнул Пугачёв. — Вот это молодец!..

— Бросился он к Оренбургу, чтобы со своим семейством свидёться, да был схвачен под Сакмарой казаками и доставлен в Оренбургскую крепость, где в четвертый раз наказан плетьми.

— Понравился, видно, кобыле ременный кнут, — буркнул Горшков.

— Да… и оставили Хлопушу страдать в кандалах при тюрьме вечно. Вот тут-то Рейнсдорп и призвал его.

Наступило короткое безмолвие. Все позевывали, закрещивали рты.

Пугачёв, снимая послюненными пальцами нагар со свечи, сказал:

— Ну, вот, други мои… Кару, значит, мы всыпали в загорбок. Теперь за Оренбургом черед. Да вот, шибко долго возюкаемся с ним, с Рейнсдорпом-то. Не плюнуть ли нам на него да на матку Волгу податься?!

Ведь земли в нашем императорском государстве неоглядно, а мы здеся, кабудь у журавля на кочке, топчемся. Ты как, Максим Григорьич, думаешь на этот счет? Ась?

— Да что, батюшка Петр Федорыч, — покашливая и сутулясь, откликнулся Шигаев, — наше казачье мнение ведомо тебе: без Оренбурга нам не можно!

Ведь Оренбург-то у нас — один.

Пугачёв, прищурив правый глаз, посмотрел на Шигаева с нарастающим раздражением. Шигаев, подметя это, примирительно сказал:

— Да о чем печаль? Время придёт, батюшка, потолкуем наособицу.

— Ну, ин ладно, — отступился Пугачёв. — Время, что семя: был бы дождик, оно себя окажет. — И, снова обратясь к Шигаеву, спросил его:

— А как ты, Григорьич, насчет турецкой войны? Ведь придёт же когда нито ей скончание? Как бы нам, мотри, не опростоволоситься, Григорьич. Ведь Катерина-то, чаю, дюже хвост поджала, вдруг да заключит она с султаном мир… да и двинет супротив нас с тобой целый корпус? А мы все околачиваемся возле Оренбурга твоего…

Сутулый, высокий и сухой Шигаев, не торопясь, поднялся, вправо-влево щелкнул по бороде концами пальцев, заложил руки назад и прошелся по горнице. Затем сказал:

— С войной еще долга песня, Петр Федорыч. Которые прибегают к нам из деревень да заводов, сказывают, что опять рекрутов набирают по России-то… А Оренбург так и так брать надо… Надо, Петр Федорыч, батюшка…

Пугачёв насупился, передернул плечами, засопел и, недружелюбно поглядывая из-под хмурых бровей на Шигаева, с раздражением сказал:

— Ну, атаманы, спать пора! Ты, Шигаев, упреди-ка Федю Чумакова, чтоб завтра привел в боевой распорядок артиллерию, я смотренье буду делать, а всем канонирам строгую проверку учиню.

124