В это время по Башкирии гуляли толпы мещеряков и башкирцев. Их вели «начальный возмутитель» мещеряк Канзафар Усаев и двадцатилетний башкирец Салават Юлаев. Молодой батырь Салават обладал редким даром слагать песни, был отважен и любим своими соплеменниками. Имя Салавата в скором времени с шумом пролетит по башкирским степям, по предгорьям Урала.
Канзафар и Салават лихим набегом заняли Красноуфимск; захваченную при этом казну они послали Пугачёву, а пушки оставили себе.
Чесноковка на первый взгляд напоминала собою Пугачёвскую столицу Берду, но здесь, начиная от хозяина, все было второго сорта. Хозяин вел себя необычайно просто, вовсе не по-царски и не по-графски даже, а как бог на душу положит. Любил он всласть поесть и крепко выпить, любил громко похохотать и подурить с бабенками. Одевался так себе — ни генеральских лент, ни позументов. За своей наружностью следил плохо: борода запущена, с мылом умывался редко, да и то кое-как, словом — цыган и цыган. Когда дома — ворот рубахи всегда расстегнут, густо волосатая грудь обнажена, а на морозе — замызганный овчинный чекмень накинут на одно плечо. Квартира не из важных, у него золотой горенки нет и почетного караула нет, свиты тоже не положено. Подруги сердца его живут в двух избушках, на краю селенья.
Ранний вечер, уже мерцают звезды. Коров подоили, несет по Чесноковке парным молоком. Улочки, переулочки заметены снегом. Высоко приподнятая метелями дорога укатана горбом. Она, как крепостная насыпь, громоздится выше окон. По откосам ее, от избушек, от домков, вьются проторенные тропинки. И ежели б дыхнуть враз и по-настоящему на Чесноковку жаром, все селение захлебнулось бы снеговой водой — столь глубоки, столь обильны тут сугробы. На задах, на огородах и возле Чесноковки, на степи, многочисленные, из плотной кошмы, башкирские юрты. Из их круглых отверстий валит дымок. Кругом костры, костры; гривастые кони хрумкают овес и сено.
На кострах медные, до десяти ведер, котлы, в них баранина, или махан.
Башкирцы сыплют в котлы соль, крупу, болтают в котлах большими, как оглобли, жердями, готовят ужин. Скулят там и тут собаки. И откуда шайтан принес их? Башкирец выхватил из котла оглоблю, огрел ею собачью свору:
«Аря, аря!» — и снова оглоблю в котел.
Кругом селения ездят бессменно дозорные — казаки, крестьяне, башкирцы. И там, далеко впереди, стоят зоркие пикеты. Недавно Зарубин-Чика в три часа ночи объезжал проверкой все посты и заставы. Караульные всюду бодрствовали. Лишь в перелеске, возле моста, дозорный спал у потухшего костра, дремала, опустив голову, и пегая его кобылка.
— Так-то караулишь, сволочь! — гаркнул Чика.
Мужик вскочил, протер глаза, сказал хрипло:
— Прошибся! Сон одолел…
— Ха-ха-ха!.. Сон одолел? А ежели б из-за тебя, гада, нас всех одолели?! — и Чика выстрелом из пистолета уложил дозорного на месте: в пример другим.
А приехав, домой, он сказал атаману Грязнову:
— Сменить дозорного, что под ельником у моста! Уснул до самого второго пришествия.
Веселый Чика! Бесшабашный Чика! А с народом обходительный, простой.
Однако его все, как огня, боятся. Граф разговаривать долго не станет. У него пить так пить, воевать так воевать.
На улице сумерки гуще, звезды в небе ярче. Выдоенные коровы, подогнув сначала передние ноги и кряхтя, неуклюже валятся на соломенную подстилку, на них накатывает дрема, они устало, вполглаза, глядят во тьму и всю ночь пережевывают жвачку.
По взгорбленной дороге вдоль села, покачиваясь и обнявши друг друга за шеи, движутся трое: Чика, атаман Грязнов и сотник Кузнецов.
Остановятся, поцелуются, Чика всхохотнет на все село и — дальше.
Скачет всадник, кричит:
— Сторонись, ожгу!
— Стой, куда? — гремит Чика.
— К хозяину, ко грахву, гонец я…
— Я граф. Что надо?
Гонец скатывается с лошади, срывает шапку, рапортует:
— Так что докладаю: Красноуфимск занят Салаваткой, ваше благородие.
Ижовский завод занят такожде…
— Ха-ха-ха! Слыхали, атаманы? Ижовский занят… Чья это изба?
— Мужичка Абросима.
И уже грохает в калитку железное кольцо. Гонец кричит, припав голоусым лицом к волоковому оконцу:
— Эй, дедка Абросим! Вздувай огня, сам грахв к тебе, сам Иван Никифорыч.
Чика вломился в избу, поздоровался «об ручку» со стариком, со старухой, с парнем, велел принести от попа снеди с выпивкой.
— Ну, как, казаки-удальцы? — заговорил он, усаживаясь за стол. — Дела наши идут не надо лучше! Города и заводы сдаются нам с легкостью… Ты что притуманился, атаман Грязнов? Поди, все — ха-ха! — о божественном помышляешь, а?
Лысый, бородатый, с умным глубокомысленным лицом, еще не старый, атаман Грязнов, потупя свои бесцветные, водянистые глаза, ответил:
— Эх, Иван Никифорыч… Думал я когда-то и о божественном, а вот как определил себя на кроволитье за простой народ, уж тут не до божественного…
— Ха-ха-ха!.. Ну-к, удальцы, чего же дале-то нам делать? Обмозгуем, чего ли…
— А тут и мозговать неча. Наше дело воевать! Уфу брать надобно.
— Уфа — что… — возразил Чика. — Придёт час, эту фрукту мы съедим.
Нам вширь распространяться треба. Покамест народишко не остыл, главные города забирать, кои в отдаленности. Да и за Урал-горой пожарище не плохо бы пустить! Ха-ха-ха! Недаром ведь народишко-то с огоньком пошаливает…
— Командуй, батюшка Иван Никифорыч, мы всеобщему отцу отечества Петру Федорычу послужить рады, — степенно оглаживая бороду, сказал атаман Грязнов.