— А вот слушай, хозяин, — проговорил купчик и принялся рассказывать Пугачёву все свои похождения, вплоть до последнего свидания с Рейнсдорпом.
— Ты дай мне, хозяин, удостоверение, что я у тебя был и с тобой разговор имел, да отпусти-ка меня за ради Христа либо к папаше моему в Курск, либо в Оренбург…
— А что у вас деется в Оренбурге, ну-ка отвечай. Ась?
— А в Оренбурге у нас расчудесно, всего вдосталь, народишко живет безбедно, войсков боле двадцати тысяч…
Пугачёв, охватив грудь руками, сердито захохотал, закачался в кресле, крикнул:
— Ах ты, негодник! Ах ты, подлая твоя душа! С голоду вы там все, дьяволы, подыхаете, лошадей жрать начали…
Полуехтов таращил глаза, молчал.
— Я б тебя, чувырло неумытое, немедля повесить приказал, да вот за проворство, за отчаянность твою прощаю тебе. Оставайся у меня служить, сыт будешь и награду примешь от меня.
— Нет, хозяин! Я не в согласьи…
— Какой я тебе хозяин! — поднял голос Пугачёв. — Ты раб мой, а я твой царь…
Винные пары затуманили голову молодого забулдыги. Глаза его стали дикими, голос наглый, скандальный, он потерял всякую волю над собой.
— А мне горя мало — царь ты али кто! — выпучив глаза, закричал он и покачнулся в сторону Пугачёва. — Ты только дай мне знак какой алибо записку, что я был у тебя.
Улыбка, похожая на судорогу, тронула лицо Пугачёва, брови его сдвинулись.
— Так знак, говоришь, тебе?
— Без знака не уйду!
— Ладно, я тебе знак сделаю… Эй, обрежьте-ка ему правое ухо да спровадьте немедля с поклоном Рейнсдорпу.
Купчик сразу отрезвел, упал Пугачёву в ноги:
— Батюшка, царь-государь! Батюшка!..
— Стой! Как прозвище твое?
— Полуехтов, царь-государь! Полуехтов…
— Ну, так таперь Полуухов будешь… Взять его!
Пугачёв сидел в маленькой боковой горнице за фасонистым, на гнутых ножках, столом, придвинутым к самому окну, чтоб лучше видёть. Большой, широкоплечий, он, ссутулясь, громоздился кое-как на легком золоченом стуле, держал в правой, испачканной чернилами руке гусиное перо, смотрел в четко написанный Шванвичем на особом листке русский алфавит и с напряжением выводил на бумаге робкие каракули: палочки, хвостики, кружки.
От натуги на носу и лбу выступила у него мелкая россыпь пота, он прикрякивал, поскрипывал зубами, ударял пяткой в пол, но толку было мало.
Без сторонней помощи осилить грамоту — дело многотрудное. «Эх, голова, голова, — горестно укорял себя Емельян Иваныч, — кабы знала ты, голова, да ведала сызмалу, не то было бы. А теперь, не иначе, катиться тебе, темная головушка, с крутых плеч долой, а все из-за того, что темная!»
Иногда он взглядывал за окно, в синие сумерки: там проезжали с песней казаки, повизгивал полозьями по каленому, наезженному снегу обоз. А вон прошагал вовсе трезвый поп Иван, опираясь на длинную палку с завитком; пробрела вдвое перегнутая временем старуха, прибежала с санками гурьба ребятишек. Жизнь шла своим чередом, и никому не было дела до мучительного труда Емельяна за этими самыми «буками, ведями, глаголями».
За белыми пуховыми крышами нежно блестел на светло-зеленом небе тонкий серп месяца. На улице крепчал мороз, а здесь, в натопленной вволю горенке, было жарко, как в бане. Царь сидел в одной рубахе, с расстегнутым воротом, обнажив белую грудь со старинным серебряным крестом на гайтане и «царскими знаками» под правым и левым сосками. Босые, начисто отмытые ноги его отдыхали от узких щегольских сапог, широкие, как юбка, алого сукна шаровары касались пола.
— Ваше величество, Перфильев просится, — проговорил появившийся в дверях несменный дежурный, пухлый рыжеусый Давилин.
Пугачёв проворно прикрыл ладошками свою работу, с досадою сказал:
— Пущай войдет.
Перфильев, взглянув исподлобья на Пугачёва, повалился ему в ноги.
— Ну, с чем явился?
— Батюшка, виноват пред вами. Намеднись всей правды не сказал вам, вроде как утаил.
— Коль винишься, бог простит. Встань! — молвил Пугачёв и подумал:
«Второй раз смотрю на него… Обличием злой, а характером, кажись, крепок, да и вояка, сказывают, бывалый… Обласкать надо молодца». — Какую же ты от меня утайку сделал, друг? Ну-ка?
Перфильев глубоко передохнул, переступил с ноги на ногу, овладев собою, заговорил:
— Меня на Яик государыня послала и приказ дала: яицкое войско уговаривать, чтоб оно от тебя отстало да пришло бы в повиновение её величеству, а тебя чтобы мы связали да доставили в Питер.
— Ох ты, ох ты, окаянство какое! — помрачнел Пугачёв. — Ах, злодеи, чего измыслили. Да ты ведаешь ли, на какую пагубу толкали тебя? — тряхнув головой, воскликнул Пугачёв и отбросил упавшие на глаза волосы. — Стало быть, угадал я тогда, Перфильев, что со злым намерением ты прислан. Ах, Перфильев, Перфильев!
— Винюсь, ваше величество! Опасался вдруг-то открыться вам, язык не поворачивался… ну, только что положил я в душе служить вам верно-неизменно.
— Правду ли говоришь, Перфильев?
— Я за правдой к тебе и пришел! — воскликнул казак.
Он был горяч и скор в решениях, зол на незадачливую жизнь свою, на холодный, себялюбивый Питер, на графа Орлова, что втравил его в лихой умысел, особо же на самого себя — за то, что неоглядно взялся за этакое окаянное дело. К черту же, к черту! Он еще тогда, впервые взглянув в мужественное лицо Пугачёва, заколебался, а потом и окончательно решил связать свою жизнь с этим человеком. В нем, в Перфильеве, вскипала казацкая кровь, сердце его рвалось разделить участь с обиженным царицей казачеством и помочь Пугачёву поднять народ.