— Вона! — закричал Бурнов. — Так и надо… И я бы не пошел к тебе, будь на её месте…
Поп Иван, весь дрожа, посмотрел с горестью в его одноглазое страховидное лицо, с рыжими торчащими вихрами, тяжело закашлялся с сипотой и вздохом и, успокоившись, укорчиво сказал:
— Эхе-хе!.. Выгнала она меня, своего родителя, и ножкой топнула. Так у меня, веришь ли, сердце человечьим голосом застонало, кровь черными печенками спеклась. Я затрясся, с порога крикнул ей: «Ты не дочь мне. Ты блудница вавилонская! Будь проклята отныне и до века!»
— Дурак ты, распоп… Бороду гладишь, а денег нет, — проговорил Бурнов. — Уж на что рыбина, и та на добрую приваду идёт, а человек, тем паче девка, и подавно…
Поп Иван встал, закинул руки назад и, сильно ссутулясь, будто нес он на загорбке мешок тяжелого, как свинец, горя, принялся ходить в сумраке от стены к стене. Палач живым своим глазом внимательно следил за ним.
— С тех самых пор, чуешь, заделался я беспросыпным винопивцем, — печально сказал поп. — За стаканчик почасту держаться стал. А тут оклемался малость, и довелось мне парня с девкой в храме божием венчать.
Как возложил на них венцы да повел вкруг налоя — замест «Исаия, ликуй» затянул я во всю глотку: «Ай, Дунай, ты мой, Дунай», подобрал рясу, да ну вприсядку… Меня и расстригли и с позорищем превеликим из прихода изгнали. И стал я шататься по России, яко христа-ради юродивый. Конец свой чаял где нито в крапиве под забором; да, слава богу, дал мне приют в жизни сам царь-государь. Аминь.
Возженная попом-расстригой лампада сияла у икон. Бурнов готовил ужин, а поп Иван надел рясу, надел измызганный парчовый эпитрахиль и, возгласив:
«Господу помолимся!», опустился перед иконой на колени.
— Молись, чадо мое, Иване!
— Отстань! — возразил Бурнов. — Так и так пропала душа моя.
— Молись, Иване!
— Отстань! Я лучше разогрею к ужину…
Отец Иван под вой вьюги за окном с горячим усердием выкрикивал:
«Боже, милостив буди нам, грешным!», гулко ударялся лбом в пол, орошая половицы солеными слезами. Палач натаскал в большой чугун воды, с помощью ухвата задвинул его в пламенную печь, принес корыто, выволок из мешка грязное поповское исподнее: вот уложит попа спать и займется стиркой.
За ужином поп молчал, а палач вел разговор, бросая слова отрывисто и скупо:
— Видишь, глаз у меня кривой? Это — барин. А за что? Барин пьянствовал с голыми девками, а я, парнишка, в щелку, через дверь подсматривал. Я при барине жил, трубку подавал. Матерь моя тоже при барине. Прачка. Барин приметил меня, выскочил! Меня за волосья. В прихожей цветок стоял. Он вытащил из плошки палочку — цветок к ней подвязывали.
Бряк меня на пол! Сел на меня да вострым-то концом палочки тырк-тырк мне в глаз! Я заорал и чувствий порешился. Уж дюже больно! Вспомню — о сю пору мурашки по спине. Мамынька прибегла, барина по рылу. Тот свалил ее, топтать зачал. А она пузатая… Скинула мертвенького, померла. Батьки у меня не было. Сбитень я! Меня так и звали «Сбитень». Спалил я дом барский, да в бега ударился. В казаки попал! А тут и к батюшке-царю. Бар ненавижу люто… И всех супротивников батюшки. Вздернуть кого — кладу себе во счастье. Счет веду! Я царя-батюшку хоша люблю, только ежели не царь он, а обманщик, — и его повешу…
— Неужли, Иване?!.
— Вот те Христос, повешу!.. — прокричал Иван Бурнов, не подозревая, что в судьбе царя-батюшки ему доведется впоследствии и впрямь сыграть роль мрачную.
Поужинав, поп лег спать. Во сне мычал и громко бредил, иногда вскакивал, таращил неспокойные глаза, закрещивал воздух: «Сгинь, сгинь!» И вновь валился.
Бурнов с усердием долго стирал бельишко. Затем разогнул уставшую спину, осмотрел поповы ошметки-лапти и швырнул их в пламя, а возле кровати, на которой храпел поп, поставил свои запасные, подшитые валенки.
Голова попа-расстриги скатилась с изголовья — он спал, разинув толстогубый рот и чуть приоткрыв глаза; выражение отечного лица его было болезненно и жалко.
По спящей слободе горластые перекликались петухи, отбивали где-то близко «побудку» да высвистывала свою песню вьюга.
Из Самары вернулся в Казань Державин. Бибиков, одетый в теплый, на гусином пуху, шлафрок, принимал его в своем просторном кабинете. В углу, за ширмой, походная кровать генерал-аншефа. Хозяин пил горячий пунш, ему нездоровилось.
— Садитесь, поручик. Не стесняйтесь, курите. Михайлыч, подай-ка господину офицеру трубку, — обратился он к старому, толстому и ленивому слуге из крепостных. — Пуншу хотите, поручик?
— Не откажусь, ваше высокопревосходительство. Зело промерз с дороги — домой не заезжал, торопился к вам, о самарских делах доклад чинить.
— Ну, как дела?
— Прекрасны…
— Прекрасны?! — зябко передернув плечами и засунув руки в рукава, недоверчиво переспросил Бибиков, внимательно всматриваясь в обшарканное степными ветрами мужественное лицо Державина.
— Прекрасны, да не совсем…
— То-то же! Ну, излагай, голубчик.
Державин жадно отхлебнул горячего пунша и начал:
— Как известно вашему высокопревосходительству, Самара была занята атаманом изувера Пугачёва Араповым в самый праздник рождества христова. Вы изволили приказать майору Муфелю двинуться из Сызрани на освобождение Самары, а подполковнику Гриневу выступить из Симбирска и идти на соединение с Муфелем. В конце декабря Муфель подошел к Самаре. Мятежники открыли по его отряду огонь из восьми пушек. Муфель атаковал врага в лоб и выгнал его из города штыками, захватив в плен двести человек и все орудия.