Взошли наверх. Женщины, слегка прикрывая длинными рукавами свои лица, кувырнулись государю в ноги. Усталый Пугачёв протянул им для целования руку. Он не обратил на Фатьму ни малейшего внимания. Пройдя в маленькую комнату об одном окне, Пугачёв сел к окну (под его ноги чьей-то волшебной рукой подсунулся коврик) и велел секретарю, Ване Почиталину, зачесть написанное.
— Вот встань-ка рядом со мной, чтоб мне видать было.
Секретарь принялся за чтение. Голос у него выразительный, звонкий.
Пугачёв, перегнувшись, неотрывно следил за строчками, по которым бежал взор секретаря.
— А ну, еще перечти, да не борзясь, а с толком…
Продолжая с напряжением следить за строчками и за глазами секретаря, Пугачёв, казалось, старался запомнить каждое произнесенное Почиталиным слово. Затем он взял указ в руки, наморщил лоб и, шевеля губами, сделал вид, что внимательно читает.
— Эх ты! Врачки какие… Падуров, гляди сюды, — сказал он. Падуров стал сзади Пугачёва и, перегнувшись через его плечо, заглядывал в те строки, на кои «батюшка» указывал толстым пальцем. — Вот тута, видишь, сказано: «…услыша мое имя, ко мне идите», а подобает сказать: «идите, мол, конны, а того лучше о-двуконь». Я ж, Тимофей Иваныч, о сем упреждал тебя… Забыл?
— Запамятовал, ваше величество.
— Вдругорядь будь памятливей, взыск чинить учну. А вот, гляди, в этом месте сказано: «Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами» и прочим, прочим — добавить предлежит, «а такожде денежным жалованьем, свинцом и порохом».
Пугачёв указывал строки совершенно точно и читал написанное правильно. Падуров с удовлетворением подумал: «А ведь „батюшка“ грамоте-то не плохо знает». На самом же деле из выкрутасистого, с завитушками, почерка своего секретаря Пугачёв не мог разобрать как следует ни единого слова. Да он и не пытался это сделать: этакую писарскую кудрявицу и доброму-то книжнику надо пообедавши читать.
— Немедля прикажи, Тимофей Иваныч, Идыркею перетолмачить на башкирскую стать.
— Слушаю, ваше величество! — ответил Падуров. — Сделаю вставки, что усмотреть изволили, да кой-какие ошибочки письменные я заметил…
Исправить подлежит.
— Сойдет и так, — возразил Пугачёв и почесал в затылке. — Лишь бы явственно было да мысли подходящие… Давилин! — обратился он к дежурному, — а ты, друг мой, коль скоро бумагу перебелят, немедля отправь её сей же день в Башкирию. А в кое место гонцу скакать, наш хозяин-бабай укажет тебе.
Сержант Николаев чувствовал себя в этот день отвратительно. С душевным смятением он думал о своей милой Даше. Как-то она там, жива ли, здорова ли, думает ли о нем хоть изредка? Да! Пусть сержант Николаев успокоится: Даша о нем помнит.
Сегодня первое октября, большой праздник — Покров. Сержант вспоминает, как в этот день он хаживал к обедне, как из церкви провожал Дашеньку до дому. То-то было хорошо: погода свежая, трава седая от инея, спелой рябины на ветках — красным-красно.
Сегодня Покров. Дашенька действительно ходила с приемной матерью в церковь. Все так же ярко светит остывающее солнце, все так же спелой рябины на ветках красным-красно, только нет милого, некому проводить Дашеньку до дому.
И вот, по случаю праздника, под вечерок приходит в гости к Дашеньке тайная подруга её Устинья Кузнецова. Капитанша сердится на Дашеньку: невместно, мол, дочке коменданта водиться с простой казачьей девкой. Но Дашенька любит Устинью за её верный характер, за девью красоту, за печальные песни.
Устя помолилась на образ с горящей лампадкой, сняла с головы шелковый полушалок и, поцеловав Дашеньку в губы, сказала:
— А ведь я твоего суженого видела, Митрия Павлыча…
— Уж не во сне ли?
— Пошто во сне… Въяве видела, вот как тебя.
Дашенька всплеснула руками:
— Ну сказывай, сказывай, скорей, где, когда?
Девушки сели возле предзеркального столика. Устинья, пощелкивая орехи, стала не спеша рассказывать, как она недавно гостила у тетки в Илецком городке и как в это самое время городок передался без боя толпе мятежников.
— Вот тут-то, в толпе-то этой, я и усмотрела сержантика-то твоего…
— Ой, да очнись, Устинья! Что ты, в какой толпе?
— Да в той самой, вот в какой… Худой да длинный, а волосы-то по-казачьи острижены, косу-то ему обкорнали, и одет-то он по-казачьи, не вдруг признаешь…
— Господи, да как же он попал-то? — заметалась, всполошилась Даша. — Да говорила ли ты с ним?
— А и не подумала говорить. Он рыло отворотил от меня — да ходу!
Должно, чует, что совесть не чиста.
Дашенька вынула из-за пояса носовой платок, собираясь заплакать.
Устинья, спохватившись, затараторила:
— Да ты, подружка, не тужи… Он и сам, поди, не рад… Я все узнала.
Он в полон попал. Казаки ладили повесить его, да сам батюшка помиловал.
Вот он и остался служить ему, батюшке-т, в петлю-то не больно сладко лезть, до кого хошь доведись… Да мы твоего дружка выручим, подруженька, не горюй, ягодка моя… Вызволим!
Даша заплакала. Устинья опустилась возле нее на колени, обвила её за шею сильными руками.
— Ой, Митенька, Митенька, — заливалась слезами Даша. — Ну кто, кто его станет выручать?
— Да мы с тобой, вот кто… Я батюшке песни пела да плясала, — батюшка мне пять рубликов пожаловал. Вот и поедем к нему. Уж я батюшку-т упрошу, укланяю.
— Какой это батюшка, что за батюшка такой? — насторожилась Даша, перестала плакать и осторожно сняла со своих похолодевших плеч теплые руки Устиньи.