— Ваше императорское величество! Хи-хи-хи!.. Давайте опрокинем чупурышку за здравие всемилостивейшей государыни Екатерины, ведь мы ей присягу чинили. Да, поди, и сам ты присягал ей… Хи-хи-хи…
Пугачёв, разговаривавший с Падуровым, так сдвинул брови и таким взором ожег Митьку, что тот заерзал по лавке, забубнил: «Не буду, не буду, стрель тя в пятку!»
Гостей было человек тридцать. Кроме главных военачальников и судей, за столом и вдоль стен сидели наиболее видные из простых яицких казаков: есаулы, сотники, старик Пустобаев, а также два каргалинских татарина и царский толмач Идорка, увешанный кривыми ножами.
Широкоплечий крепыш, с коротко подстриженными бородой и усами, Идорка сидел против Пугачёва, неотрывно глядел на него восхищенными глазами, и когда Митька Лысов начинал батюшке докучать, он, скрипнув зубами, хватался за нож, ждал от бачки-осударя повеления.
У печки, возле маленького столика, торчал спиной ко всем поп Иван, в рясе, лаптях и архиерейской митре, похищенной казаками в Егорьевской оренбургской церкви. Поп к ужину приглашен не был, затесался сюда сам, без зова, однако Пугачёв, увидя его, разрешил ему остаться. Лицо у попа широкое, простое, борода мочальная, в воспаленных глазах неуемная тоска, под глазами мешки, а меж бровями резкая складка, изобличавшая, что носит отец Иван в душе какое-то незабываемое горе. Никто не знал его прошлой жизни, да он об ней никому и не заикался.
Хотя он был пьяница, расстрига, или, как его называли, «распоп», но богомольная Ненила все же видела в нем носителя божественной благодати, поэтому подавала ему пищу столь же усердно, как и самому государю. Возле попа у стенки стоял штоф водки, отец Иван прикладывался к нему с усердием.
Ему уже, верно, стало казаться, что начинается землетрясение, он хватался за стол, за стены, дико кричал: «Спасайся, братия!» и силился подняться, чтобы бежать, но сделать этого был не в состоянии. Гости, глядя на попа, впадали в веселый хохот.
Седоголовый Витошнов, раскрасневшийся, пьяненький, оперев локоть о стол, голосисто затянул:
Как на Яике, на родной реке,
Собирались в круг все казаченьки.
Его зачин разом дружно подхватили. Могучий старичина Пустобаев, широко разевая заросший густыми волосами рот, рявкал своим басом оглушающе. Не утерпел и губастый Ермилка, притащивший из кухни две большие чаши со студнем из телячьих ножек. Он сунул студень на стол, тряхнул чубом и складно вплелся в песню таким высоким, почти женским голосом, что все посмотрели на него с приятностью. Пробовал подстать и поп Иван, но для него опять началось землетрясение, он снова заорал: «Спасайся!» и едва усидел на стуле. А песня гремела:
Атаман-боец кругу речь держал,
Кругу речь держал, сам приказывал:
— Вы, казаченьки прирубежные,
Вы не кланяйтесь каменной Москве.
Каменна Москва Яик выпила,
Осетров в реке всех повывела,
К нашей волюшке подбирается,
Нас в дугу согнуть собирается…
Но вот все набросились на студень. Когда управились с этим вкусным блюдом, запели веселую — «Колечко, ты мое колечко». Давилин отворил дверь на лестницу в кухню, крикнул вниз.
— Эй, Ненила! Пироги-то готовы? Подавай!
В кухне засуетились. Пироги были горячие, румяные, с рыбой, с мясом.
— А где с узюмом пирог? — спросила своих помощников управная Ненила.
— А эвот, эвот!.. Я его ермилкиными портками накрыла, чтоб отволгла корка, — ответила подслеповатая баба Лукерья.
Молодая татарка, Ненила и подоспевший Ермилка потащили пироги наверх.
— Ура! Пироги плывут! — закричал застенчивый Ваня Почиталин и тотчас же смутился.
— Ура, ура! — подхватили падкие на еду казаки.
— Караул! Спасайся! — во всю глотку заорал поп Иван и, не выдержав землетрясения, под общий хохот упал со стула.
От горячих пирогов валил вкусный дух.
— А вот с узюмом, самый сладкий! Ешьте, ешьте! — расхваливала сдобный пирог румяная Ненила.
— Гуляй, ребята, покамест Москва не проведала! — занозисто ввинтил свой голос в общий гомон Митька Лысов.
— А что нам Москва? Мы сами себе Москва! — вскозырились казаки.
— Хошь горько, да жидко! Давай еще! — басит Пустобаев и пудовой лапой тянется к вину. — С самим батюшкой гуляем, а не с кем-нибудь!
— …на кораблике уплыл, — продолжает слегка захмелевший Пугачёв рассказывать о своем прежнем житье-бытье. — Как взняли паруса, так ветрище и попер нас. Таким-то побытом я и стал ходить из царства в царство, из королевства в королевство.
Атаманы, особливо же чиновная казачья молодежь, поспевали усердно управляться с пирогами и с любопытством внимать речам обожаемого батюшки.
— И наущает меня турецкий султан: «Что же, говорит, ты по чужим-то огородам шатаешься, у тебя, говорит, свой зеленый сад цветет. Толкнись-ка, говорит, к орлам своим бородатым, к казакам, да присугласи, говорит, их к себе. А уж через них — получишь ли, нет ли, что тебе по праву следует. А так, говорит, ты, ваше величество, ни за что, ни про что десять лет мытаришься без места своего…
— Вот султан-то и верно угадал, — проговорил опрятно одетый, всегда трезвый Максим Шигаев. — Казаки-то бородатые первые вас, ваше величество, Петр Федорыч, поддержали.
— Ежели они первые подмогу дали мне, так первыми и в государстве моем будут, — важно и громко произнес Пугачёв и покосился на Митьку Лысова, как бы ожидая от него новых дерзостей. — Яицкое казачество у самого сердца моего.