— Старайси, старайси… Вот ишо маленечко поприсмотрюсь к тебе, молодец, да в подполковники и произведу. — Взглянув на портрет Павла, он покивал портрету головой, вздохнул и, прослезившись, молвил:
— Поди, забыл ты меня, Павлуша, родителя-то своего. Ох, болит, болит по тебе мое сердце родительское. Эх ты, дитятко рожоное…
В спальне он потрогал кровать под шелковым одеялом, ткнул кулаком в середку
взбитых пуховиков — рука увязла по локоть, сказал:
— Бабе спать. А солдату-казаку негоже, да и не свычно. В походах на локотке спать надо, кулак под голову, а высоко — два пальца сбрось — но, спохватившись, добавил:
— Почивали и мы на этаких перинках в молодости лет, а вот поотвыкли. — Подмигнув Падурову, громко распорядился:
— Пущай Харлова, сирота наша, довольствуется, ей пуховик этот, а я где нито в боковушке.
Проходя по горенкам, он пристально что-то искал взором и, не найдя, с деланным равнодушием молвил в сторону Падурова:
— Завладела Катерина прародительским престолом моим… Эх, вот сиденьице так сиденьице! Бывало, взойдешь по ступенькам… — и он осекся, вдруг подумав, что, быть может, у престола никаких и ступенек не полагается. Слыхал он не раз, что цари «восходят на престол», а дальше его представление о престоле тонуло в сумерках полного незнания. «Леший его ведает, этот самый престол, — может, к нему лестница приставляется». И, странно, не найдя в бердском «дворце» своем положенного царям трона, он почувствовал скорбное волнение, что чаще и чаще, с течением времени, стало посещать его. Точно и впрямь он когда-то владел несметным царским счастьем и всяческим добром, да впоследствии всего лишился. Видимо, исполнение роли, навязанной ему судьбою, не прошло для Емельяна Ивановича бесследно, как не проходит даром лицедейство и любому актеру, человеческим сознанием которого неприметно овладевает чужая, выдуманная роль.
Помимо того, приняв лик царский, Емельян Иванович на все, что окружало его, не мог не взирать очами своих «подданных», ищущих должного благолепия не только в делах царя, но и в самой обстановке житья-бытья его.
Они стояли в горнице, изукрашенной сусальным золотом. Чья-то услужливая рука зажгла в канделябрах свечи, тихие огоньки отразились в зеркалах, поползли колеблющимся отблеском по золоченым стенам.
— Глянется ли, ваше величество? — спросил Максим Шигаев, ожидая высокой похвалы Пугачёва.
Тот, прищурив правый глаз, скользнул взглядом по праздничным лицам казаков и не спеша ответил:
— Хошь и не больно гарно, Максим Григорьич, великому государю в избушке жить, да не в избушке дело, а в вашем, моих верноподданных, усердии. И то сказать: я, господа казаки, в берлоге жить рад-радехонек, лишь бы сирому людству облегченье с того шло. — Промолчав, заметил еще:
— Постарайтесь, детушки, чтобы штандарт на крыше был, да красное крыльцо украсьте. А на новоселье такой пир ахнем, чертям будет тошно!..
Казаки оживились, бодали друг друга локтями, широко улыбались.
— А не позвать ли нам, господа атаманы, на наш честной пир губернатора Рейнсдорпа? — вновь прищурив правый глаз, с серьезностью спросил Пугачёв.
Казаки фыркнули в бороды. Зарубин-Чика, почесав за ухом, сказал:
— Навряд пойдет. Нешто он благородное обхожденье понимает? Вот разве что Хлопушу за ним пошлем? У Хлопуши с губернатором союз-дружба.
Взрыв дружного хохота покрыл эти слова Чики.
Приближенные Пугачёва и те из казаков, что были потолковей да постарше, разместились в Бердах по избам. Рядовые Пугачёвцы принялись рыть себе землянки, устраивать теплые шалаши, приспосабливать под жилье амбары, сараи да бани, готовить на зиму кизяки, солому да хворост для сугрева.
Коренные жители нашествию Пугачёвцев попервости обрадовались: настанет время пьяное, богатое, гульливое. В особенности были рады девки с молодыми бабами: уж вот-то попируют…
Вскоре по всему Яику, по всем оренбургским просторам выпал первый снег.
Даша, приемная дочь Симонова, коменданта, сидела под оконцем в теплой своей горенке и, проворно работая иголкой, подрубала носовые платки.
Скука… То есть такая скука — плакать хочется. Хоть бы за Устей Кузнецовой спосылать! Даша отложила шитье, сняла наперсток, уставилась взором за окно. Снег валит. И ничего не видно там, за двором, все помутнело, скрылось в падучем снеге. По двору боров бродит, на него от скуки потявкивает старый барбос, две заседланные лошади хрупают у коновязи свежее сено, кучка молодых казаков забилась от снега под навес, что-то врут друг другу, скалят зубы. Стряпуха Маланья пронесла из погреба оловянную миску с квашеной капустой. Над забором пробелела усатая голова всадника в облепленной снегом, словно сахарной, шапке.
Даша ничего этого не замечает: она вся в неотвязных думах. И глаза её полны слез… Больше месяца прошло, о Митеньке ни слуху, ни духу. Да и старик Пустобаев, с которым она отправила Митеньке записку, тоже как сгинул. Что за напасть такая? Неужели этот проклятый Пугач ловит всех честных людей и держит под страхом расправы в своем таборе?
А отчаянная Устя настойчиво подбивает ехать к этому разбойнику: поедем да поедем! Ежели, говорит, твой Митрий еще не повешен, я, говорит, всенепременно вымолю его у государя. Безумная! Она все еще подлого супостата государем почитает.
Скрипнула дверь. Даша вздрогнула, оглянулась. На пороге улыбчивая девушка в короткой шубейке, в накинутой на голову шали козьего пуха.