— Устя! — и Даша бросилась на шею своей подруге.
От юной казачки пахло степными ветрами, первым свежим снегом.
— Вот что, девонька, — сказала Устя, встряхивая шаль и пристукивая подкованными чоботами, как копытцами. Она подошла к окну и села очи в очи с Дашей. — Надумала я в Илецкий городок к тетке пробраться. А оттудова, ежели все тихо-смирно будет, в царское становище метнусь: у меня от Ивана Александровича Творогова пропуск за печатью имеется.
— Ах, Устя! — всплеснула руками Даша. — Неужли ж ты к самому ироду-Пугачу?
— А что такое? — подбоченившись, ответила Устинья. — Я отчаянная, на то и казачка. Да и видёть мне его, царя-то, крайность пришла: Пустобаева старика жалко, ведь он мне двоюродный дед.
— Слыхала я от папеньки, что Пустобаев твой к Пугачу в лапы угодил.
— Об чем и речь. Вот и упаду в ноги надежи-государя да и завою, завою на-голос. Разжалобится, отпустит старика, еще, может, гостинцев даст. Он хошь и царь, а слышно, до пригожих баб да девок падок. Эвот толкуют, Стешка Творогова отпустила мужа с царем-то, а сама день и ночь по батюшке-то воет: вот как он приголубил бабу да околдовал, даром что простая казачка. Едем, Даша. Вот установится дорожка, и дуй, не стой.
— Да что ты, что ты, Устя, опомнись!.. На этакую погибель зовешь меня!
— Ах, Дарья, Дарья! Своей погибели не бойся, чужую жизнь береги. Да и чего нам, девкам, подеется? Подумай-ка покрепче о судьбишке горемычного Митрия Павлыча своего. Ежели жив еще, царь вольным молодца сделает… уж мы умолим государя, укланяем!
— Ох, нет, Устя. Да разве папенька отпустит меня? Да и маменька еще не вернувшись из Казани. А без родительского благословения нешто можно в столь опасную экспедицию пускаться?
— Какие они тебе родители! Чужие они тебе. И у меня матушки нет, сиротинки мы с тобой, Даша. Да и то сказать: всякий человек сам о судьбе своей должен пекчись… Ты же Митю любишь.
Даша молча уткнулась разгоревшимся лицом в косынку и завсхлипывала.
Казачка нахмурила брови, сказала с надменностью:
— Из разного теста мы с тобой! Не хочешь — как хочешь. Только знай, девка: ежели я твоего Митрия Павлыча сама вызволю, мой он будет!
— Что ты, что ты! — вскричала Даша. — Да мы же с Митенькой тайно обручены, вот и кольцо у меня в шкатулочке, — она торопливо встала, звякнула ключом комода, вынула червонного золота кольцо, показала его Усте. — Никто об этом не знает, только я с Митенькой, да вот еще ты теперь, третья.
— А я и знать не хочу… Обручены вы, да не венчаны. Эка штука! Да я от него, может, тоже этакое же кольцо имею да супир вдобавок. Клятву тебе даю: не поедешь — мой будет, мой! А ты — рыбица вяленая, вот ты кто!
Лицо Даши исказилось от боли, она заглянула в темные, без проблеска, глаза Устиньи, сердце её замерло.
— Ты жестокая, жестокая, — заговорила она порывисто. — Я Митеньку люблю, а ты врешь, все врешь на него! Ты нарочно это… Он меня любит, а тебя вовсе и не знает… Ну как, ну как я поеду? — заламывала Даша руки.
— Ладно, не езди, — отрубила казачка. — Пускай, пускай твой Митька, сержант у царя-батюшки, свадьбу с тобой заочно справит… на перекладинке!..
Даша вскрикнула:
— Ой, что ты, что ты!.. — и ничком упала на кровать.
Степь широкая, белая, неоглядная. Бугры, песчаные сопки, кой-где перелесок протемнеет, и снова она, белоснежная. Да вверху, над головою, холодное иссиня-бледное небо. Степь и небо.
По наезженной, утыканной блеклыми вешками дороге легкие санки скользят.
Безлюдно вокруг. Редко-редко казачий разъезд на горизонте промаячит да попадутся встречу оборванцы — нищеброды с кошелями, либо какой-нибудь скуластый беглый мужичок с пугливыми глазами снимает шапку, спросит: «А где, мол, к Ренбурху дорога пролегает?» — «А по какому же случаю тебе в Оренбург занадобилось, дядя?» — «Да так, — ответит он, ковыряя палкой снег, — слых у нас прошел, быдто… это самое… как его…» — и замнется, и глазами влипнет в землю.
Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню… Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят.
Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую.
Сзади кто-то настигает, седаки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут:
— Дорогу, дорогу государю!
И санки только лишь успели своротить с дороги, как невдалеке показалась тройка борзых коней. На задке расписных саней — ковер, под ногами седоков — ковер, на облучке — Ермилка, кудреватый чуб его стелется по ветру.
— Стой, Ермил! — крикнул Пугачёв, и, как вкопанная, тройка стала. — Эге! — сказал Емельян Иванович, всматриваясь в девушек. — Да никак знакомая? Ну, так и есть… Устинья, ты?
— Я, царь-батюшка! — звонко и радостно прокричала из санок Устя и, как бы готовясь к поцелую, отерла рукой губы.
Рядом с Пугачёвым, форсисто выставив на волю ногу в валенке, сидел черномазый, горбоносый Чика-Зарубин.
— Беги-ка проворней, Чика, сядь с тою, с другой, а Устю — ко мне.
— Разом, батюшка, — крикнул Чика и поспешил к девичьим саням.
— Здорово, Устинья Петровна, — приподнял он шапку с черноволосой головы. — А это ж кто такая? Ой, да никак Дарья Кузьминишна.