— Молчи, Зарубин, — сказала Устя и моргнула Чике бровью. — Это дочка нашего нового дьячка. Так я и надеже-государю буду сказывать. И ты этак же говори.
— Да как же насмелюсь я батюшку обманывать? — возмутился Чика. — Как мне врать, ежели она дочерь нашего коменданта?
— А ты ври, да знай: вреда с того батюшке не будет, а безвинной девушке — польза!
Тройке не стоялось. Рослые гнедые трясли головами, норовили укусить друг друга за морды, всхрапывали, бешеным глазом косились по сторонам, по-озорному били копытом в снег.
— Ну, здравствуй, Устинья, — приветливо сказал Пугачёв, ожидая, что казачка встанет на колени и земно поклонится ему.
— Будь здоров, надежа-государь, — ответила девушка. Едва кивнув головой, она без приглашенья залезла в ковровые сани и, как ни в чем не бывало, уселась рядом с государем.
«Гордячка», — снова, как и там, в Илецком городке, на плясах, подумал Пугачёв про Устинью и крикнул ямщику:
— Пошел, пошел, молодец!
Бесшабашный Ермилка привстал, причмокнул, тряхнул вожжами:
— Эх, кони чужие, хомут не свой, погоняй, не стой!
И, закусив удила, ринулась, понесла зверь-тройка.
У казачки захватило дух. Поймав ухом веселую присказку Ермилки, она спросила Пугачёва:
— Чьи же это кони-то, батюшка?
— Государственные, — с ухмылкою ответил Емельян Иванович. — Повелся я взять их из конюшни моего губернатора Рейнсдорпа… Царским своим именем!
Чуешь? А вот ужо приспеет пора-времечко — на самом Рейнсдорпе воду прикажу возить… Ха-ха!.. — и он громко рассмеялся. На нем надет был старый из овчин тулуп и замызганная, как у пропойцы, шапчонка. Заметив, что казачка с откровенной насмешливостью смотрит на его плохой наряд, он сказал:
— А это я, девушка, нарошно в чужую шкурку-то обрядился, чтоб не узнавали, чтоб лиха какого в дороге не стряслось, ведь Рейнсдорп-то тоже, поди, не дремлет. А я в этом обмундировании под самые городские ворота к нему подъезжал. — Пугачёв сбросил с левого плеча тулуп, обнял девушку за талию и, сказав: «Эх, личико твое румяно!» — чмокнул её в холодную розовую щеку.
Устя не сопротивлялась: у нее на уме такое дело, что хочешь не хочешь, а угождать батюшке надо. Ой, ой, какая у него теплая да сильная ручища, аж ребрушки взныли…
— А по какому же делу, красавица, едешь ты и к кому?
— Да к кому же боле-то?.. К тебе, свет наш, к вашей царской милости.
— Ах, вот как! Гарно, гарно, — и, скосив черные, на выкате, глаза, Пугачёв еще крепче прижал её к себе.
Кругом глубокие заструги снега — степной ветер в прошлую ночь похозяйничал на славу. Снег, снег да синее небо над головою! Не забыть Усте никогда этой гонки во весь дух, плечо в плечо с чернобородым царем-батюшкой.
В Бердах снегу тоже немалые сугробы. Пугачёвские крестьяне да казаки, покряхтывая, переговариваясь, разгребали снежные заносы перед государевым двором. На крутой, одетой железом крыше полощется под ветерком императорский штандарт — большой желтый флаг с черным орлом в средине.
Орла намалевал, как умел, сержант Дмитрий Николаев.
Он и сейчас сидит под окнами в нижнем этаже, в отведенной ему горенке государевых палат, и трудолюбиво срисовывает с медной монеты большого орла. Надо сделать на картоне три таких рисунка, выстричь, раскрасить суриком и приклеить к золоченым стенам в верхнем этаже. Государю будет это приятно.
Молодой сержант постепенно входил в новый, непривычный быт и, главное, в житейские интересы Пугачёвцев. Душевный разлад день ото дня ослабевал. Перед глазами поистине совершалась сказка: армия Пугачёва росла, на клич самозванца устремлялся со всех сторон народ, а среди простого люда были и такие, как Падуров. Один за другим передаются они в лагерь Пугачёва и во всеуслышание провозглашают чернобородого бродягу своим истинным царем. Это ли не диво!
Из разговора с Падуровым, из манифестов и указов, что сочиняли они вместе, наконец, из поведенья самого «батюшки» сержант Николаев начинал угадывать, что над всей этой дерзкой заварухой веет вещий дух вольной вольности, что народ сбегается к самозванцу не зря и не только для разгула, грабежа да пьянства, как раньше думал Николаев. Нет, люди искали в лагере мятежника правды и возмездия врагам своим.
Понимать-то Николаев это понимал, однако… он хоть и бедный, да все же дворянин. Нет, стыдно, стыдно ему идти против присяги государыне, против издревле существующих на Руси порядков. Раб есть раб, господин есть господин — так уж самой природой установлено: уши человека не растут выше головы, и негоже рабу быть выше господина.
И вот снова качаются его мысли, вправо-влево, как маятник, и так нехорошо, и этак плохо. И уж он сам себе не мил — слюнтяй какой-то!..
А все же таки Пугачёв по сердцу Николаеву. Люб ему простой этот человек. Не царский сан, человека любит в нем сержант. Так думал Николаев, подмалевывая картонного орла. Потом его мысли, как фонарь в ночи, повернули к родному Яицкому городку. «Даша, Дашенька…»
Густым наплывом охватили его милые, неповторимые воспоминания. Тихие вечера над Яиком, соловьиные трели-посвисты в кустах прибрежных, бледные звезды в небе. Плывет, плывет счастливая лодочка, а в ней — счастливых двое. «Митенька, — едва слышно говорит она, — ну до чего же, Митенька, сладко соловьи поют». А у самой в глазах такой восторг, и вся она полна такою нежной и чистой страстью, что Митенька, забыв себя, и ночь, и звезды, вдруг оказался, как орех в скорлупе, в некоем ограниченном и тесном мире: все кругом исчезло, весь мир замкнулся в Дашеньке. Вот она, в белом с пышными оборками платье, с васильковым венком на голове… Он бросил на дно закачавшейся лодки мокрое весло, встал перед Дашей на колени, а она, с удивившей молодца смелостью, стала целовать его в губы, в лоб, в глаза. Целует, а сама вздыхает да нашептывает: «Ой, грех… ой, грех, Митенька…»